Недавнее интервью Юрия Норштейна Ксении Собчак – это буквально диалог между людьми из двух разных миров, говорящими на двух разных языках (хотя формально на одном и том же). И даже когда журналистка делает вид, что понимает своего собеседника и сопереживает ему, видно, что их разделяет пропасть. И речь не только о разнице мировоззрений, а о разнице этической, культурной, человеческой.
Интервью говорит само за себя, и единственное, что хотелось бы добавить в качестве комментария, – это рассказать о том сюжете из творчества Антуана де Сент-Экзюпери, который вспомнил Норштейн, когда безуспешно пытался объяснить Ксюше значение понятия «сопричастность». В 1935 году Сент-Экзюпери ехал в международном поезде в Москву в качестве корреспондента одной из парижских газет. Свои впечатления от поездки он изложил в очерке «По пути в Советский Союз», а затем этот фрагмент вошёл в его знаменитую книгу «Планета людей»:
«…В вагонах третьего класса ютились сотни рабочих-поляков, их выслали из Франции, и они возвращались на родину. В коридорах мне приходилось переступать через спящих. Я остановился и при свете ночников стал присматриваться; вагон был без перегородок, точно казарма, и пахло здесь казармой или полицейским участком, и ходом поезда мотало и подбрасывало сваленные усталостью тела.
Целый народ, погружённый в тяжёлый сон, возвращался к горькой нищете. Большие, наголо обритые головы перекатывались на деревянных скамьях. Мужчины, женщины, дети ворочались с боку на бок, словно пытаясь укрыться от непрерывного грохота и тряски, что преследовали их и в забытьи. Даже сон не был им надёжным приютом.
Экономические приливы и отливы швыряли их по Европе из края в край, они лишились домика в департаменте Нор, крохотного садика, трёх горшков герани, какие я видел когда-то в окнах польских шахтеров, – и мне казалось, они наполовину потеряли человеческий облик. Они захватили с собой лишь кухонную утварь, одеяла да занавески, жалкие пожитки в расползающихся, кое-как стянутых узлах. Пришлось бросить всё, что было им дорого, всё, к чему они привязались, всех, кого приручили за четыре-пять лет во Франции, – кошку, собаку, герань, – они могли увезти с собой лишь кастрюли да сковородки.
Мать кормила грудью младенца; смертельно усталая, она казалась спящей. Среди бессмыслицы и хаоса этих скитаний передавалась ребёнку жизнь. Я посмотрел на отца. Череп тяжёлый и голый, как булыжник. Скованное сном в неловкой позе, стиснутое рабочей одеждой бесформенное и неуклюжее тело. Не человек – ком глины. Так по ночам на скамьях рынка грудами тряпья валяются бездомные бродяги. И я подумал: нищета, грязь, уродство – не в этом дело. Но ведь вот этот человек и эта женщина когда-то встретились впервые, и, наверно, он ей улыбнулся и, наверно, после работы принёс ей цветы. Быть может, застенчивый и неловкий, он боялся, что над ним посмеются. А ей, уверенной в своем обаянии, из чисто женского кокетства, быть может, приятно было его помучить. И он, превратившийся ныне в машину, только и способную ковать или копать, томился тревогой, от которой сладко сжималось сердце. Непостижимо, как же они оба превратились в комья грязи? Под какой страшный пресс они попали? Что их так исковеркало? Животное и в старости сохраняет изящество. Почему же так изуродована благородная глина, из которой вылеплен человек?
…Сажусь напротив спящей семьи. Между отцом и матерью кое-как примостился малыш. Но вот он поворачивается во сне, и при свете ночника я вижу его лицо. Какое лицо! От этих двоих родился на свет чудесный золотой плод. Эти бесформенные тяжёлые кули породили чудо изящества и обаяния. Я смотрел на гладкий лоб, на пухлые нежные губы и думал: вот лицо музыканта, вот маленький Моцарт, он весь – обещание! Он совсем как маленький принц из сказки, ему бы расти, согретому неусыпной разумной заботой, и он бы оправдал самые смелые надежды! Когда в саду, после долгих поисков, выведут наконец новую розу, все садовники приходят в волнение. Розу отделяют от других, о ней неусыпно заботятся, холят ее и лелеют. Но люди растут без садовника. Маленький Моцарт, как и все, попадёт под тот же чудовищный пресс. И станет наслаждаться гнусной музыкой низкопробных кабаков. Моцарт обречён.
Я вернулся в свой вагон. Я говорил себе: эти люди не страдают от своей судьбы. И не сострадание меня мучит. Не в том дело, чтобы проливать слёзы над вечно незаживающей язвой. Те, кто ею поражён, её не чувствуют. Язва поразила не отдельного человека, она разъедает человечество. И не верю я в жалость. Меня мучит забота садовника. Меня мучит не вид нищеты, – в конце концов, люди свыкаются с нищетой, как свыкаются с бездельем. На Востоке многие поколения живут в грязи и отнюдь не чувствуют себя несчастными. Того, что меня мучит, не излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из этих людей, быть может, убит Моцарт».
Остаётся напоследок привести ещё один короткий фрагмент из «Планеты людей», который тоже имеет прямое отношение к взглядам Юрия Норштейна и его упорному отказу от навязчиво повторяемого журналисткой полуутверждения «Ну Вы же наверняка презирали СССР?»:
«Однажды в [Советской] России я слышал – на заводе играли Моцарта. Я об этом написал. И получил двести ругательных писем. Меня не возмущают те, кому больше по вкусу кабацкая музыка. Другой они и не знают. Меня возмущает содержатель кабака. Не выношу, когда уродуют людей».
Конечно, пропасть между двумя мирами — это не про «разницу поколений». Хотя Собчак и пыталась доказать, что «нынешним детям скучно смотреть «Ёжика в тумане»», ссылаясь на своего сына, наш собственный опыт родительства даёт прямо противоположные примеры. Каждый из тех, в ком предыдущие поколения взрастили разумное, доброе, вечное и кому ведомо понятие «сопричастность», может стать садовником для других. Это не решает проблемы массового убийства Моцартов, но создаёт некоторые предпосылки для её решения.